Он всё больше нравился Настеньке, просто по-настоящему, по-душевному. И наступила весна, её уже семнадцатая, Настенька охотно ходила с ним гулять – вдоль железной дороги и в поле. Он стал говорить, что женится на ней, не спрашивая родителей. И сошлись на любки. Забрели на кладбище – и тут на молодой апрельской траве, у самой церкви… – а что ей было ещё хранить и зачем? И – от первого раза зачала. И сказала Сашку, а он: «Откуда я знаю, с кем ты ещё таскалась?»
Плакала. Нарочно поднимала тяжести, передвигала тяжёлую мебель – ничего не помогло. А Сашко стал увиливать от встреч. Родители хотели женить его на дочери фельдшера, с хорошим приданым.
Хотела – в колодец броситься, подруга успела удержать. Это разгласилось. И ячейка заставила Сашка жениться. Расписались. (По тогдашней дразнилке: «гражданским браком – в сарае раком».) Его родители и видеть не хотели Настю в своём доме.
Сняли бедную квартиру. Сашко что зарабатывал – деньгами не делился, гулял. В сильный холод, в январе, Настя родила на русской печи, не могли её снять оттуда, чтобы в больницу. Девочка обожгла ножку о раскалённый кирпич, и остался шрам на всю жизнь.
А дочка – что ж, останется некрещёная? Да теперь – и где? Да разгласится – из комсомола выгонят, нечего было и начинать.
А Погуда – пуще гулял, её как забросил, не заботился о них с дочкой. Решилась – уйти от него. Развод был простой: заплатила 3 рубля, прислали из загса открытку: разведена. Комсомол помог ей получить библиотекарство на окраине Харькова, в Качановке – посёлке при скотобойне и кишечном заводе. Нашлась добрая бездетная пара – согласилась Юльку, уже оторванную от груди, принять к себе на полгода, а то год, а Настя навещала. Иначе бы и квартиры не найти, теперь сняла угол у одинокой вдовы.
Но закайки не надолго хватило. Пошло снова тёплое время. В их ячейке был Терёша Репко – тихий, ласковый, белолицый. Как-то после вечернего долгого собрания (в тот год все боролись с троцкистской оппозицией) пошёл её провожать: посёлок славился грабежами, и идти надо было мимо свалки-пустыря, где находили и убитых. Проводил раз, целовались, такой нежности Настенька ещё не знала. Стал провожать из библиотеки – и второй раз, и третий. Тянуло их друг ко другу сильно, а – негде, ко вдове не приведёшь, одна комната, и рано спать ложится. Но была ещё веранда застеклённая – и они тихо-тихо прокрадывались, и милошились прямо на полу.
Полюбила – долго его удерживать, придерживать. Наласкалась к нему. Хотела б замуж за него. Поздно осенью забеременела. И тут – вдруг ворвалась в библиотеку квартирная хозяйка Терёши, лет сорока: «Пришла на тебя посмотреть, какая такая!» Замерла Настя, а та поносила её громко. И только после узнала: она – кормит Терёшу, и за то он живёт с ней и не может от неё уйти.
Но как же он раньше не сказал?! Отчаяние, отчаяние взяло! Сделала аборт, ещё только месячный.
Жила – как в пустоте. И – Юльку же надо забирать.
А заметил её, и комнату ей устроил, – сам заведующий холодильником Кобытченко. И Юльку взяла к себе. И всю зиму он кормил хорошо. А беременность – в этот раз перепустила, пришлось в частную больницу ложиться, вынули трёхмесячного, доктор ругался, уже видно, что мальчик, выбросили в помойное ведро.
Кобытченку или сняли, или перевели, не стало его. А у Насти разыгралось воспаление. Узнала, что Погуда теперь в ЦК профсоюза, пошла просить путёвку в Крым. Обещал, но пока достал – уже и воспаление прошло. Всё равно уж, поехала, без Юльки.
Санаторий – в Георгиевском монастыре, близ Севастополя. После прошлогоднего большого крымского землетрясения – в этом году многие боялись ехать сюда, оттого просторно. И вот же: рядом, близко стоял матросский отряд. И некоторые женщины и девушки из санатория ходили туда к ним в гости, под кусты. И Настя не могла побороть постоянной разбережи. Стала она зовкая, и глаза непотупчивые. Нашёлся и для неё матрос, и ещё другой.
Вернулась в Качановку – заводской пожилой бухгалтер сказал ей: поедем в дальнюю командировку. И с Юлькой взял. В отдельном купе несколько дней туда ехали, несколько там, и ещё назад. И ласкал её на многие лады. Тут, в поезде, исполнилось ей девятнадцать, отпраздновали с вином. А после командировки – бухгалтер и не пришёл к ней ни разу, семья.
Как-то надо было становиться на ноги. Спасибо, завклубом послал её на подготовительные курсы к институту, под вид рабфака, но только на полгода. 30 рублей стипендии, на одну баланду и кулеш, уже всё дорожало. Общежитие было в огромной холодной церкви. Курсы начались без неё, и нары двухэтажные уже были разобраны. Чтоб не на цементном полу – спали с Юлькой на том столе, на который раньше клали плащаницу или ставили гробы с покойниками. Потом как мать с ребёнком перевели её в бездействующую ванную комнату другого общежития, без окна. Юльку отводила в детский сад с 7 утра до 7 вечера. Появился и тут у неё «приходящий» – Щербина, упитанный, сильный, очень тяжёлый. Он был женат и, говорил, хорошо жил с женой, но остервенело наваливался на Настю. А ей, и при голодной жизни, это было хорошо, не было у неё к тому устали. Щербина каждый раз ей что-нибудь оставлял – то фильдеперсовые чулки, то духи, то просто деньги. И что делать? Она принимала. После того ли тяжкого аборта – она уже не беременела.
А в сентябре следующего года Настю приняли в трёхлетний Институт Социального Воспитания. Перевели в нормальное общежитие, комната – на три матери, Юлька в детском саду.
В эту зиму вдруг тётя Ганна, исчезавшая надолго, опять объявилась в Харькове. Настя кинулась к ней. Оказалось: деда Филарета сослали в Соловки.
Так и ударило морозной дрожью. Увидела – лицо его внимательное, доброе, в седовласом окружьи, да даже ещё услышать могла его тёплый наставительный голос. Соловки?? – самое страшное слово после ГПУ.
И вот, боясь дать след – мы все оставили его. Предали.
А – чем бы помогли?
Нет, тётя Фрося из Полтавы, оказывается, переписывалась с ним, пока он был ещё в Милостайках, – так и обнаружилось, что она – поповская дочь, её выгнали из бухгалтерии и не допускают до хорошей работы. А через тётю Фросю – и тётю Ганну тоже просветили, и лишилась бы она всего – но был у неё знакомый из ГПУ, и он устроил ей поручение: держать в Харькове хорошую квартиру – и завлекать, кого ей укажут. А ей было хоть и за тридцать, но сохранилась милота, и одевалась теперь хорошо, и квартира хорошо обставлена, три комнаты и тёплая. (Тёплая! – это теперь не каждому такое счастье.)
Через несколько встреч тётя Ганна спросила: «Ты знаешь, что такое афинские ночи?» Настя не знала. «Надо – всем ходить раздетыми, а мужчины выбирают. Когда у меня будет не хватать женщины – я буду тебя звать, по телефону, ладно?»
Да уж ладно, конечно. Да даже охотно Настенька ходила, стала она любонеистовая. Тётя Ганна заказывала шить Насте то обтяжное платье, то всё прозрачное как кисея. Всё это было – забавно, безпечно. Кругом жизнь скудела, карточки, и на карточки мало что получишь – а тут полная чаша.
И так – прошло две зимы, и лето между ними, Юльке уже четыре года, пятый, а Настеньке – двадцать два. И тут, вдруг, тётю Ганну агенты куда-то «перекинули», и без следа. И всё этакое кончилось.
Но тем усердней стала Настя учиться в свой последний год, чтобы хорошие отметки. «Соцвос» – это обнимало все общие школы, и учили педагогике, и учили педологии. Выпускницы должны были нести в народное образование социалистическое мышление.
А над всей областью и над самим Харьковом – повис смертный голод. На карточку давали двести грамм хлеба. Голодные крестьяне пробирались в город через заставы, чтобы тут найти милостыню. И матери подкидывали умирающих детей. И на улицах, там и здесь, лежали умершие.
А от тёти Фроси пришло письмо, что отец Филарет – умер. (Прямо в письме нельзя, а ясно, что – там.)
А: уже как-то и – не больно??
Неужели?
Прошлое. Всё, всё – провалилось куда-то.
В январе Тридцать Второго студентов посылали на педагогическую практику. Но многие сельские школы вовсе опустели через коллективизацию и голод, не стало учеников. И когда подошло получать назначение – Настя попала в «детский городок имени Цюрупы», в бывшем имении генерала Брусилова. Дети были из Харькова, но тем более сюда легче было добраться окружным крестьянкам, они приводили своих изголодавших детей, а сами уходили домой умирать. (Да в иных сёлах было и людоедство.) Многие мальчики детдома от истощения были мокруны, не могли держать мочу. Кормили еле-еле, и дети отбивали друг у друга выданную еду или одежду. Городские, они, по незнанию, весной собирали не те травы, травились беленой. А заведовал городком Цюрупы – из военных, всегда во френче и галифе, строгий, подтянутый, и везде во всём требовал порядка. (У него была красивая жена, приезжала из города, – а он стал ходить и к Насте, чем-то она всех притягивала.)
В мае вернулись в Харьков на последние выпускные экзамены. А была у Насти сокурсница Эммочка, уже замужем и из богатеньких, могла б и в лучший институт попасть, а почему-то в этот. И в один майский день – Настя ничего не знала, потом разобралась – в Харьков приехал из Москвы в командировку герой Гражданской войны Виктор Николаевич Задорожный. Он откуда-то был с Эммой знаком, и послал ей записку, что хочет увидеться, «жду известия». А посыльный очень неловко передал при муже, пришлось читать записку вслух – но Эмма перевела в смех, что ищут её сокурсницу да не знают адреса, – и написала при муже, как и где найти Настю, – а потом уже и до ночи не могла от мужа выскочить, предупредить. Задорожный получил записку, удивился, – но сразу пришёл и вызвал Настю на бульвар, сели под душистой акацией.
Был Задорожный высокого роста, стройный, тоже во френче и галифе, а только без одной руки: в Гражданскую казаки отсекли ему одну по локоть. (Как будто знали, он любил про себя рассказывать: до революции, при забастовке, ожидая казачий налёт, они наложили борон зубьями кверху – и налетевшие казаки падали, ранились вместе с лошадьми.) С Семнадцатого года он был член партии, а сейчас учился в Промакадемии при ЦК.
И, едва овладаясь от неожиданности, ещё не поняв всех обстоятельств встречи, – Настя, в простенькой белой блузке в зеленоватую полоску, вдруг решила, что в её власти – не отпустить его.
А приспелось ему: полчаса поговорили – назначил ей этим же вечером прийти в гостиницу. И она конечно пошла, зная, что потом уж он её не бросит.
И правда, утром он заявил, что заберёт её в Москву. (А от Эммы на другой день отшутился, та бесилась на Настю.)
Ещё несколько дней он пробыл в Харькове, не сразу сказала ему про Юльку, но он выдержал и Юльку, берёт вместе. Оставались ей последние выпускные, а уже обещали послать её дальше в институт шевченковедства, – Виктор только смеялся: сам украинец, он украинский язык ставил ни во что.
Выехать в Москву, да и никуда, – было невозможно: не продавали никому никакого билета без бумаги с печатями и доказательством. Но Задорожный через месяц приехал со всеми нужными бумагами – и забрал их с Юлькой из проголодного, чуть не вымирающего города. Посчастило.
А в Москве, в одной из первых же витрин, Настя увидела белые пшеничные булки! – да по 10 копеек!! – мираж… Голова закружилась, затошнило. Это была – совсем другая страна.
Но ещё удивительней оказалось в общежитии Промакадемии: никаких «общежитейских» комнат с койками на четыре, шесть или десять человек. Из коридора каждая дверь вела в крохотную переднюю, а из неё две двери в две разные комнаты. В соседней – муж с женой, а Задорожный – один, и в большой, и вот теперь приехал с добычей. Юльке уже стояла маленькая кроватка.
В Промакадемии, сказал Виктор, учится и жена Сталина. И столовая при Академии хорошая. И – чистый, сытый детский садик.
А ещё невиданное было в комнате: маленький электрический прибор, который внутри захолаживал, и в нём можно было держать свежими – колбасу, ветчину, сливочное масло.
И – есть, когда захочешь!
2
Детство Настеньки прошло в Москве – той, старой, в переулке у Чистых Прудов. Ещё не началась германская война – она уже умела читать, а потом папа разрешил и самой брать книги с его полок. Это был цветник! – разнопёстрых корешков, и цветник писательских имён, стихов, поэм, рассказов, с каких-то лет добралась она и до романов. И Татьяна Ларина, и Лиза Калитина, и Василий Шибанов, и Герасим, и Антон-горемыка, и мальчишка Влас, везущий хворосту воз, – выступали перед ней все живыми, и тут рядом, во плоти она их видела, и слышала их голоса. Ещё она брала уроки немецкого у Мадам, вот уже читала и «Сказание о Нибелунгах», стихи Шиллера, страдания молодого Вертера – и то было тоже ярко, но всё же в отдалении, – а герои русских книг все рядышком, милые её друзья или противники. И в захвате этой второй жизни не заметила она и голодных лет Москвы.
Перед самой революцией Настенька поступила в гимназию, одну из лучших в Москве, – и эта гимназия каким-то чудом продержалась не только сквозь всю революцию, но ещё и несколько лет советских, так и называлась по-прежнему «гимназия», и преподаватели были все прежние, а среди них, по литературе, пепельно-седая Мария Феофановна. И она открывала всем, но Настеньке пришлось особенно глубоко, – как ещё по-новому смотреть на книги: не только жить с этими героями, но ещё и всё время с автором: а что – он чувствовал, когда писал? а как он относился к своим героям, и – властитель их жизни? или вовсе нет? – почему он распорядился так или этак, и какие слова и фразы при этом выбирал.
Настенька – влюбилась в Марию Феофановну, и замечталось ей – быть как она: когда станет взрослой – вот так же преподавать и объяснять детям русскую литературу, и чтоб они приохотились учить стихи наизусть, и читать в классе пьесы по ролям, а отрывки ставить и на школьной сцене на вечерах. (И Мария Феофановна тоже выделяла Настеньку вниманием и поддерживала её жар.) Ещё не случилось Настеньке полюбить какого-нибудь мальчика, но вот это всё литературное вместе – как же она любила! – это была цельная огромная жизнь, да поярче той, что текла в яви.
Надеялась она после школы поступить в Московский университет – в то, что осталось от прежнего историко-филологического факультета. И отец её, Дмитрий Иваныч, врач-эпидемиолог, сам большой любитель Чехова, поощрял её выбор.
Но тут случилась беда: приказом перевели его работать в Ростовскую область. И приходилось с Москвой расстаться, когда Настеньке, в шестнадцать лет, оставался ещё только один школьный год. (Правда, с того года и Марии Феофановне больше не дали преподавать, сочли идеологически устаревшей.)
Москва!.. Не могло быть города прекрасней Москвы, сложившейся не холодным планом архитектора, а струением живой жизни многих тысяч и за несколько веков. Её бульвары в два кольца, её шумные пёстрые улицы и её же кривенькие, загнутые переулки, с отдельной жизнью травянистых дворов как замкнутых миров, – а в небе разноголосо зазванивают колокола всех тонов и густот. И есть Кремль, и Румянцевская библиотека, и славный Университет, и Консерватория.
Правда, и в Ростове им досталась неплохая, а по-нынешнему и очень хорошая квартира – в бельэтаже, с большими окнами на тихую Пушкинскую улицу, тоже с бульваром посередине. А сам город оказался совсем чужой – не русский: и по разноплеменному населению и, особенно, по испорченному языку: и звуки речи искажённые, и ударения в словах не там. И в школе она ни с кем не сдружилась, в школе был тоже резкий и чужой воздух. А ещё и то противно, что именно тут пришлось ей вступить в комсомол: чтобы вернее попасть в ВУЗ. Картины Москвы посещали Настеньку во сне и наяву. Она готова была жить там в общежитии, только бы в Московский университет.
В ростовской квартире, как и в прежней московской, на стене собралось у Настеньки два десятка портретов русских писателей. Искала она от них подкрепиться той правдой, в которой выросла – и которая как-то затуманивалась, раздёргивалась от новой тормошной среды. Особенно раздирал ей сердце портрет умирающего в постели Некрасова. Его она остро любила за неизменную отзывную народную боль.
А тут – в угрожающее как бы сходство? – заболел отец, сильно простудился в ненастную осеннюю поездку по Дону, получил воспаление лёгких – а оно перешло в туберкулёз. Страшное одно только слово «туберкулёз» (страшные о нём плакаты в амбулаторных приёмных) – а сколько он уже унёс жизней! ведь и Чехова. Лекарств – никаких нет от него. Теперь менять климат, ещё куда-то ехать? – не по деньгам, не по силам. Проклятый город! губительный весь этот переезд сюда. И ледяные северо-восточные ветры через Ростов, даже и до апреля. И стало пронзительно больно смотреть в глаза отца: ведь он знает ещё лучше? даже – и готовится внутренне?
А как же – ехать в Московский университет? Ещё и: врачам запретили всякую частную практику – да отец уже и потерял жизненные силы. И пришлось поступать тут, в Ростове, на литфак же, но педагогического института (который вскоре стал называться «Индустриально-Педагогический»).
Однако – русская-то литература оставалась всё равно с Настенькой? А вот и нет. В литературе, которую теперь на лекциях разворачивали перед ней, – она что-то не узнавала прежнюю. За Пушкиным хотя и признавали, мимоходом, музыку стиха (а прозрачная ясность в ощущении мира и не упоминалась), но настоятельно указывали, что он выражал психоидеологию среднего дворянства в период начавшегося кризиса российского феодализма: оно нуждалось и в изображении благополучия крепостной усадьбы и проявляло боязнь крестьянской революции, что ярко сказалось в «Капитанской дочке».
Какая-то алгебра, не литература, – и куда же провалился сам Пушкин?
На их курсе были больше девушки, иные совсем не глупые. И можно было заметить, как вот эта и вот та – смущены узнать, что поэт, писатель творят, ведомые не свободным вдохновением, а – может быть, сами не сознавая, невольно, но и объективно, выполняют чей-то социальный заказ, – и тут надо не зевать, а видеть потаённое. Однако откровенно выражать друг другу своё несогласие с лекциями было или не принято в обиходе вузовок – или, скорее, небезопасно?
Но скука же какая! – как этим жить? И – где же те светлые лики?
Или про Островского теперь должна была зубрить Настенька, что и он тоже отражал процесс распада феодально-крепостнического строя и вытеснения его растущим промышленным капитализмом, причём идеологическое самоопределение отбросило его в лагерь реакционного славянофильства. И всё это тёмное царство наилучше пронизано лучом света Добролюбова.
Ну, про Добролюбова – это-то несомненно.
А юноши на их курсе были какие-то недотёпистые, как случайные на этом факультете. Но появился Шурка Ген – порывистый, находчивый, с напором энергии и обжигающей чернотой волос и выразительных глаз. Вот он был – тут на месте! и сразу стал их курсовой комсорг, естественный вожак, и выделялся в учёбе, а во внелекционные диспуты, теперь частые, – вносил бьющую струю литературы, до которой они ещё и не дошли по программе, – литературы нынешней, кипучей, с яростной борьбой её группировок, – да куда же деться от современности? (Да разве и нужно её избегать?) Оказывается, сколько групп за эти годы уже и отгорело и отмелькало – Кузница, Вагранка, Леф, Октябрь, – «эти все по нашу сторону литературных траншей».
– Но, – звенел его голос, – и наши антиподы по идеологии не дремлют: попутчики – это литераторы наших вчерашних врагов и завтрашних мертвецов, у них реакционное нутро, и они клеветнически искажают революцию, и тем опасней, чем талантливей они это делают. А литература не предмет наслаждения, но поле борьбы. Всю эту пильняковщину, ахматовщину, всех этих серапиончиков и скорпиончиков надо или заставить равняться на пролетарскую литературу или выметать железной метлой, примирения быть не может. Окопы наших литературных позиций не должны зарасти чертополохом! И мы, молодёжь, – все мы Октябревичи и Октябревны, – тоже должны помогать устанавливать единую коммунистическую линию в литературе. Сколько бы ни пугали нас меланхолические беллетристы, основной тон нашего молодняка – бодрость, а не уныние!
Шура всегда выступал до такой степени страстно, раскалённо – никто не мог с ним сравняться, сокурсницы немели перед ним. Он просто влёк за собой. Мало сказать, что эти диспуты были интересны – они соединяли с живой жизнью, неведомые новые токи вливались от них. Настенька была – из первых слушательниц Шурика, всё чаще расспрашивала его и отдельно.
И правда: нельзя же жить одной только прошлой литературой, надо прислушиваться и к сегодняшней. Льётся бодрый поток жизни – и надо быть в нём.
Откуда он всё так знал? когда он успел это всё впитать? Оказывается, ещё в последние школьные годы, времени не терял. Он ещё там прошёл сквозь жёлто-зелёно-малиновых футуристов, и через этот Леф («Леф или блеф?»), потом через комфут (коммунистический футуризм) и Литфронт, – всё это огненно перепустя через своё сердце – ещё за школьной партой стал убеждённым напостовцем. (Да журнал «На литературном посту» и в институтской же библиотеке вот рядом был, но никто так не вникал в него и не вдыхал жадной грудью…)
– Никаких «попутчиков», – отбрасывал Шурик, – вообще не может существовать! Или – наш союзник, или – враг! Скажите, чем они гордятся: тонкостью своих переживаний. Да всё решает совсем не сердце писателя, а мировоззрение. И мы ценим писателя не по тому, что и как он переживает, а по его роли в нашем пролетарском деле. Психологизм только мешает нашему победному продвижению, а так называемое перевоплощение в персонажа – притупляет класс. Да что говорить! – революция в литературе ещё, можно сказать, и не начиналась по-настоящему. После революции нужны не то что новые слова, но даже новые буквы! Даже прежние запятые и точки – становятся противны.
Ошеломительно это звучало! – голова кружилась. Но – как он увлекал этим пылом, этой убеждённостью неотклонимой.
А на лекциях – на лекциях всё текло по обстоятельным учебникам Когана и Фриче. Они писали сходно: Шекспир – поэт королей и господ, нужен ли он нам? И все эти Онегины и Болконские, безконечно чуждые нам классово?
Да, но как в те времена умели любить!
Однако и многолетнего спора с Коганом тоже не выдержать: не могло же это всё-всё быть построено на вздоре – были же тут и действительно исторические и социальные обоснования?
А на лице отца, от месяца к месяцу, кажется, глаза занимали всё больше места и всё больше значили. Сколько глубины – и страдания – и мудрости собиралось в них! И тем отзывчивее обрывалось внутри – а не сметь назвать вслух: что ведь это он переходит? перешёл через какую-то грань? Лицо его изжелтело, исхудало до последнего, и серые усы потеряли упругость, повисли прилепкой.
И как он кашлял страшно, подолгу, разрывая грудь не себе только, но и жене, и дочери. Ощущение горя – дома, в квартире – теперь никогда не покидало, всегда было – тут. Но приходила в институт – а там закруживало своё. К отцу – Настенька с детства была ближе, чем к матери, любила ему всегда всё рассказывать; и сейчас – всё, что захватывало её вне дома и было так ново и так смятенно.
Он – слушал. Не удивлялся – а только смотрел, смотрел на неё своими укрупневшими глазами, через которые, от месяца к месяцу всё явней, проступала неизбежность утраты – вот было главное выражение.
Гладил её по голове (он всегда теперь был в постели, при высоких подушках). Иногда, из утекающей силы дыхания и голоса, отвечал, что всякое познание – длительно, непрямолинейно, – и это, к чему дочь пришла сейчас, тоже пройдёт, и что будет она ещё пересматривать и по-новому, и по-новому, – а глубинам нет дна в человеческой жизни.
С Шуриком всё сближались – и, как знойный летний ветер в Ростове, ни от чего и никого другого не несло на Настеньку таким горячим дыханием Эпохи, как от него! Как он её чувствовал, с какой жизненной силой передавал! Его уже печатали и в краевой газете «Молот», он не пропускал выступать на институтских и курсовых собраниях, митингах, опять же литературных диспутах – и охотно делился мыслями с товарищами на переменах, а с Настенькой и больше того, начав провожать её домой. (Он был из хорошей семьи, сын крупного адвоката, и не проявлял грубого хамства к девушкам, как становилось принято.)
Теперь он признавал, что напостовцы ошиблись, во время партдискуссии став на сторону Троцкого, – но они и признали ошибку, и исправились! И ещё прежде «Шахтинского дела» смело заявили: «Мы гордимся званием литературных чекистов и что враги называют нас доносчиками!» Сейчас он весь был в борьбе против полонщины, против воронщины, литературной группы Перевал, договорившейся до неославянофильства, до кулацкого гуманизма, до «любви к человеку вообще», «красота общечеловечна». Наконец-то секция литературы Коммунистической Академии присудила, что воронщину надо ликвидировать. Но враги множились: одновременно пошла борьба против переверзевщины. Эти – хотя и правильно понимали, что личность автора, его биография и его литературные предшественники не имеют никакого значения в его творчестве и что система образов вытекает из системы производства, но перегибали, что каждый автор – писатель лишь своего класса, и пролетарский не может описывать буржуа. А это – уже был левый уклон.
После проводов – целовались, на полутёмном – а то и при полной луне – Пушкинском бульваре, – шагах в двадцати наискосок от окна, за которым лежал и исходил в кашле отец.
Но Шурик настаивал, и всё властнее: в их отношениях – идти до конца.
Останавливала его, умоляла. Уступала в чём могла – но есть же предел!
Хотя и замужество – разве существовало теперь? Его как бы и не было. Кто соглашался – шёл в загс, а многие и не шли, сходились-расходились и без него.
А Шурик требовал: или – или! Тогда разрыв.
Была ранена его неумолимостью. Плакала у него на груди и просила повременить.
Нет!!
Но в этом она ещё не готова была уступить.
И в один из таких мучительных вечеров он круто и демонстративно с ней порвал.
И потом на занятиях – равнодушно сторонился.
Как ныло сердце!
Любила его, восхищалась им. А – не могла…
Долго ли бы страдала? и к чему бы дошло? – но тут стал кончаться отец.
Эти уже считанные недели, перед холодящим расставанием, когда последняя нить, соединяющая ваши сознания и смыслы, – ускользает из бережных пальцев и вы с мамой остаётесь тут, а он – уже навеки…
После похорон – мать была верующая, но в четвертьмиллионном городе не осталось ни одного храма, ни священника, да и опасно! – вот когда пустота до крайнего охвата. Мать сморщилась, ослабела, потеряла всякую живость. Так быстро сложилось, что Настенька ощутила себя как бы старше и ответственней. Мама была ей – никакое уже не руководство.
А Шурик – как отрезал, ни шагу к прежним отношениям, железный характер.
В конце зимы выпускников распределяли – и теперь уже сама Настенька держалась получить место в Ростове, никуда не ехать. И удалось.
Последнее лето, волнуясь перед встречей с сорока головками, какие к ней попадут, – много занималась в библиотеке: Литературная Энциклопедия (стала выходить теперь), и методический журнал ГлавСоцвоса РСФСР, и журналы с критическими статьями, – Настенька словно навёрстывала, что раньше узнавала от Шурика, – да это, правда, везде обильно печаталось, находи только время да пиши конспекты.
А Шурик – Шурик уехал навсегда в Москву, дали место в какой-то редакции.
В ту оставленную прекрасную и уже навек покинутую Москву…
Но – и легче, что уехал.
В библиотеку можно было ходить по узкому Николаевскому переулку, ныряющему через когдатошний тут овраг, – а можно рядом, через городской сад. Он был разнообразен: и прямая центральная аллея, не теряющая высоты, и, по оба бока её, спуски в скверы с цветниками, фонтанами, а на холмах – с одной стороны раковина, где летом давали безплатные симфонические концерты, с другой – летний же ресторан, где вечерами играл эстрадный оркестрик, бередящая музыка.
У Настеньки было широковатое лицо, да и фигура тоже нехороша, но замечательно блестели глаза, и улыбка такая, что разбирала сердца, это ей говорили, да она и сама знала.
Ещё в институтские годы бывали вечеринки с ребятами с других факультетов, – и если доставали патефонные пластинки – танцевали фокстроты и танго (хоть и осуждённые, там, общественностью, а уж танцы – это наше!). Сейчас – с одной, другой подругой, оставшимися в Ростове, вечерами ходили в городской сад; знакомые молодые люди «разбивали» подружьи пары, вели по тёмным аллейкам каждый свою. (Вот-вот станешь учительницей – уже так не погуляешь.) Но удивительно: все до единого проявляли безчуткую грубость, никто не понимал медлительности развития чувства, скорохватное пресловутое «без черёмухи» стало теперь приёмом всех, убеждённо говорилось, что любовь – это «буржуазные штучки». А в одной новой пьесе персонаж выражался и так: «Я нуждаюсь в женщине, и неужели ты не можешь по-товарищески, по-комсомольски оказать мне эту услугу?»
Нет, Шурик был – не такой.
Но то – всё кончено.
А время – неслось. («Время, вперёд!» – такой и роман появился.) Разворачивалась и гремела Пятилетка в Четыре года. Ещё в Пединституте внушали, что советская литература – а значит, и учителя – не должны отставать от требований Реконструктивного Периода. Как раз в тот месяц, когда Настя приближалась к своим первым урокам, РАПП опубликовал решения – о показе в литературе героев и о призыве ударников строек в литературу, чтоб они сами становились писателями и так бы искусство не отставало от требований класса. А ещё же возникло понятие: что литературой нашего времени может быть только газета или агитплакат, а вовсе уже не роман.
Ну, слишком стремительно, не хватало дыханья: как – не роман? а – куда же романы?
Тебе идти к детям, а рекомендация Соцвоса: использование басен Крылова в стенах советской школы представляет собой несомненную педагогическую опасность.
Анастасия Дмитриевна получила три параллельных пятых группы – двенадцатилетних, и классное руководство в пятой «а».
Её первый урок! – но и для ребят же первый: во вторую ступень перешли из малышей, гордость! Первого сентября был солнечный радостный день. Кто-то из родителей принёс в класс цветы. Была и Анастасия Дмитриевна в светлом чесучёвом платьи, и девочки в белых платьицах, и многие мальчики в белых рубашках. И от этих мордашек, и от этих сияющих глаз – прохватывало ликование: наконец-то сбылась её мечта и она может повторить путь Марии Феофановны… (А ещё: в нынешний огрублённый век – добиться, чтобы вот из этих мальчиков росли благородные мужчины, не такие, как сегодня.) Теперь – много, много уроков подряд переливать бы в их головы всё то, что хранила сама из великой доброй литературы.
Но как бы не так! – прорыва к тому пока не виделось: вся учебная программа была жёстко расписана -
Грохают краны